Навстречу надвигался парк, переполненный слитным вечерним ревом грачей. День уже сильно пожелтел.

— А потом мы с ним встретились... Уже после второй войны. Я слышал, что Коля сделал успехи. И вот выходит ко мне изящный генеральчик. Я бы сказал даже грациозный. Он меня повел домой. А там — дворянское и купеческое серебро, французский хрусталь, саксонский фарфор. Все подержанное. Под одеялом у Коли теперь было не сало. И серебро с хрусталем, впрочем, было уже пройденный этап. Должность, авторитет, пост — вот что его тянуло к себе. Капитанская рубка, командирский мостик. А его привычка пугать, поправлять людей и давать отпор перешла в новую фазу. Он теперь полюбил групповые дела. Чтоб заговоры. Лично чтоб их раскрывать. Чтоб все начальники оказывались простофилями, а он один чтоб сорвал маску с врага, прикинувшегося талантливым ученым... А где их возьмешь, заговоры? Чтоб такое изысканное блюдо ему на стол. Все — за советскую власть! Твой академик сразу его понял. Так что, дорогой Федор Иванович, они вцепились вдвоем в наших ребят и не отпустят. Видел же, Коля лично ездит арестовывать. Группа! Он, конечно, обвинение натянет, тут он мастак. Да и помощников сколько. Общественность вся навстречу... Не поймешь — в ужасе или счастлива, что у них это кубло открылось... Так вот, Федор Иванович, встретились мы, значит, с Колей. Я как раз назначение получил к нему, он выхлопотал. Показал он мне хрусталь. Хлебницу старинную серебряную, с хрустальной крышкой. Выпили. Я осторожное замечание ему насчет хрусталя. Как будто в восемнадцатом, на коновязи вместе сидим. И схватились. Почти на ножах. Я свой нож прячу, а он к горлу прямо лезет, чует свое преимущество. Ему можно все говорить, мне — с оглядкой. Вам придется еще с ним разговаривать — заметьте, сразу бросится в глаза: эти люди всегда правы. Куда ни шагнет — там и прав. У него все такие слова: «Исторически...», «Революционное правосознание...», «Интересы рабочего класса...» И все врет. Тот же самый парашютист остался. Но сказать ему не могу, вовремя спохватился. И не потому, что жить хочу. Интересы рабочего класса требуют.

— Молчать?

— Да, представьте, молчать. Надо молчать и делать что-то. Достойное. А последняя встреча с ним меня не минет. Вот если бы Троллейбуса удалось спасти...

Когда, продолжая так беседовать, они вернулись на Советскую улицу, к площади, — уже сгущались теплые майские сумерки.

— Все же нам с вами надо договориться, — сказал Федор Иванович. — Вы считаете, что парашютист откуда-то прилетел к нам? Что мог бы и не прилетать? Тоже, значит, уверены, что это пережитки капитализма?

Свешников сначала ничего не сказал. Состроил свою очередную мину: широко раскрыл глаза и подпер изнутри языком толстые розовые губы. Потом остановился и, тыча себя пальцем в лоб и в грудь, проговорил:

— Ни черта ты не понял! Или притворяешься. Вот, вот откуда прилетел! Из бесконечности своей собственной прилетел этот парашютист. Это перешло к нам не от капитализма, а от человека. А разговоры о капитализме только помешали нам его вовремя остановить. Среди нас он сидел, уже тогда, на коновязи. Вот если бы я мог на митинг собрать... Эти святые, доверчивые тени. С которыми в одном строю... Я бы им крикнул:

«Ребята! Революционеры! Вы проворонили вашего классового врага! Вы так старались, боролись с классовым врагом, а он сидел рядом с вами и подсказывал, кого надо убрать. Вы всю жизнь ходили с ним в обнимку. И своих уничтожали под его дудку».

Собеседники постояли под деревьями, прощаясь. Помолчали, глядя друг другу в лицо.

— Касьяна вашего к нам заслал не царь. И не Америка. Сам прилетел. Сначала все озирался, мечтал, завидовал. Искал ходы... Потом тронулся в путь — изучать, о чем все кричат. Так что прилетел он из своей собственной бесконечности... Которая долго была недоступна моей простой башке. Хоть башка и видала много разных книг. Все они, как сговорились, отводили мое внимание от места, где парашютист обитал. Все туда велели смотреть, за рубеж. Или на царя оглядываться. Только не внутрь себя. Нужно было наткнуться на ваши песочные часы, нарисованные на столе, — тут только все догадки окончательно стали на место. И Касьян, и мой Коля прилетели к нам из своего собственного внутреннего пространства, переполненного завистью. Завистью и мечтой о власти.

И, чувствительно пожав руку Федора Ивановича своей мягкой, но железной клешней, полковник повернулся и зашагал прочь, вертя узеньким задом. И голова его была, как кастрюля с ручками, торчащими врозь и вверх.

Третья часть

- I -

Не то чтобы некоторые слова полковника подействовали. Хотя они, конечно, запомнились — его слова о том, что Федор Иванович «тоже находится в сфере». И что в некоем месте «глаза всегда открыты». Федор Иванович уже порядочно времени что-то предчувствовал. Что-то летало вокруг него в воздухе, похожее на тополиный пух. Отдаленный голос томил его, говоря: остановись, отбрось все, подумай, что тебе угрожает и как эту угрозу избыть. Сегодня вследствие всех этих тянущих за душу ощущений в нем особенно громко заговорило дело.

Придя к себе, он взглянул на часы — было десять вечера. Затем посмотрел на окно — оно уже глубоко посинело. Сверкнув глазами, он снял трубку телефона. Торопливо набрал номер и тут же услышал поющий, гибкий голос Тумановой, невольно залюбовался ее отработанным на сцене московским произношением:

— Да-а-а! Слуш-шаю!

— Ты не спишь?

— Федька! Ты меня совсем забыл, соба-ака такая... Дуй тебя горой! звучит еще страшнее. У меня вот преломилось... Ты, наверно, не

— Погоди, ты хочешь ко мне? Так чего ж ты висишь на телефоне, трепло э-этакое? Беги скорей, ты все мне скажешь на ушко, хи-хи-и!

Положив трубку, он вытащил из-под койки мешок с пакетиками картофельных семян. Переложил семена в хозяйственную сумку, а мешок с остальными вещами сунул обратно под койку. Надев куртку из тонкого брезента и сапоги, взяв сумку, он вышел на крыльцо. Вечер был мягок и глубок. Наступало хорошее время для тайных дел.

Поглядывая вокруг себя, он ловко пронес сумку по ночным теням парка и улиц, переходя из тени в тень, пока не очутился в Соцгороде. Здесь, на третьем этаже дома из серого кирпича, он нажал кнопку звонка. Последовал щелчок автомата, его впустили в коридор, и две бабушки в черном приняли от него сумку и положили в кухне на стул.

Туманова ждала его, обложенная подушками и кружевами. Черные блестящие и слегка дымящиеся волосы — ее краса — текли рекой по подушкам, образуя пороги и извитые заводи, обтекая белые острова. Вплотную к ее ложу было придвинуто кресло, там стояла прислоненная к спинке знакомая Федору Ивановичу литография в рамке — измученный долгой казнью святой Себастьян, поднявший к небу полные слез глаза. Радостно просияв навстречу, Антонина Прокофьевна взяла левой рукой правую и с силой начала ее разгибать, при этом продолжая сиять. Это у нее было новое. Видимо, паралич тронулся дальше. Разогнув руку, Туманова подала ее Федору Ивановичу, и, здороваясь, он почувствовал, что рука холодновата.

— Садись в кресло. Чего это у тебя сегодня с глазами? Мрак какой...

— Потом скажу.

— Ладно, подожду. Себастьяна поставь сюда, к стеночке. Будем вместе смотреть. Я чем больше на него смотрю, тем ближе он двигается ко мне, в наш двадцатый век. Все больше нахожу знакомых. Вон, например, в арке... Твой академик Рядно расхаживает.

— Слушай, а ты знаешь, что месяц назад...

— Про ребят? Знаю, знаю, — она погасла, задумалась. — Знаю, Федя... Подай-ка мне, вон, сигареты. И спички подай.

Она сунула в рот сигарету, выстрелила спичкой, подожгла табак, проворно делая все одной рукой. Поспешно и горько затянувшись, сделала крашеные губы колечком и с самого дна души вытолкнула круглую палку дыма. И замахала спичкой, гася ее.

— Видишь, курю... — и опять затянулась и выпустила струю дыма, глядя в одну точку. — Раньше только баловалась, а теперь... Остолоп-то мой, как он надул меня, сволочь. Говорил, что принял новую веру. Так горячо проповедовал. Книгу мне принес. Это он, он принес тогда. И я поверила. И допустила его в кубло.