— Почему похудел... Отчасти в этом виновата ваша внучка.

— Так у нее же очень сложное положение! Бедняжка разрывается между двумя огнями.

— Не полагается. Вера Лукинишна, иметь сразу два огня.

— Знаете, что... Вот послушайте, — бабушка сидела против него и, склонив набок голову, окруженную колеблющимися легкими волосами, смотрела на него с печалью. — Вот послушайте, это вам адресовано. Айферзухт ист айне лайденшафт, ди мит айфер зухт, вас лайден шафт. Поняли?

У нее был, видимо, настоящий немецкий язык. Слова круглые и с пришепетыванием.

— Что-то частично понял, — сказал Федор Иванович. — Про ревность что-то. И про страдания.

— Именно. Ревность это такая страсть, которая со рвением ищет то, что причиняет страдания. Пожалуйста, не страдайте, у вас нет причин. Съешьте еще тарелку бульона, я пойду за вторым.

Он послушно, быстро, сам того не заметив, опорожнил вторую тарелку.

— Молодец, — сказала бабушка, внося блюдо с очень красивым куском жареного мяса. У Федора Ивановича, несмотря на его страдания, на миг проснулся аппетит.

— У нее, у бедной, не закончены некоторые дела, — сказала бабушка, разрезая мясо и кладя в тарелку Федора Ивановича. — Я их немного знаю. Они для вас не опасны.

— Вера Лукинишна, она водит меня за нос! — почти закричал он.

— Нет! Что вы! Она вас так любит!

— Она очень пылко относится к своему незаконченному делу.

— У интеллигентных девушек пылкость может быть распределена между двумя объектами, совсем разными...

«Вот-вот...» — подумал Федор Иванович.

— С этим надо считаться. Они творят иногда сумасшедшие вещи. Могут и на карту поставить... «Именно...» — подумал он.

— Она хорошая девчонка. Берегите ее. Вы не найдете второй такой нигде.

— Но я никуда не могу уйти от этого чувства... Айферзухт... которое ищет со рвением... Страдания-то и искать не приходится!

— Ничего, ничего. Это все не страшно. Ревность — это сама любовь. Любовь в своем инобытии, — философ сказал. Философ моей молодости. Не теряйте время на глупости, наслаждайтесь своим богатством и ни о чем страшном не думайте.

Часа три они беседовали так за столом. Вера Лукинишна, положив сухонькую теплую руку на его крупный костлявый кулак, мягким голосом толковала ему о ревности. О том, что в ней, в ревности, есть хорошая сторона. Стремление удержать того, по ком сохнешь.

— Продолжайте стремиться, держите покрепче, — говорила она. — Я не хочу, чтобы ревность ваша ослабла. Не привыкайте к этому, это было бы худым предзнаменованием.

Федор Иванович все прислушивался — не заворочается ли ключ в замке дальней двери. Так и не дождавшись Лены, он, наконец, поднялся.

— Пойду...

— Ничего, ничего. Все будет хорошо, — сказала бабушка, выйдя за ним на лестничную площадку. Она с тревогой глядела ему вслед.

Спустившись вниз, он остановился во дворе. Сумерки, сильно надушенные весной, что-то таили. Он чувствовал себя как бы спустившимся на грешную землю. Да, ревность это страсть, которая специально, жадно ищет то, что задевает всего больнее. Он уже смотрел на подъезд, ведущий к поэту. Он быстро зашагал к нему. Зарычала пружина, и дверь хлопнула. «Лифт не работает», — прочитал мимоходом и понесся по лестнице вверх. У черной двери с бронзовыми кнопками позвонил. Поэт тут же открыл, как будто ждал.

— Ты что, Кеша, видел меня?

— Почуял. По обстоятельствам сообразил.

— Ну, здорово. Где подарок?

— Не торопись. Поедим?

— Ну давай, поедим, — Федор Иванович сказал это для того только, чтобы заглянуть на кухню.

Ах, здесь все было не так, как раньше. Цветная страница из иностранного журнала с голой юной красавицей куда-то исчезла. И ни одного таракана.

— Ксаверий где?

— Казнен, Федя, — отозвался поэт из дальней комнаты. Он шарил в своем заоконном мешке, собираясь кормить гостя.

— Ладно, не старайся, я раздумал, — сказал Федор Иванович, переходя из кухни к нему. — Я уже пообедал. Так где подарок?

В обеих полутемных комнатах был беспорядок — как будто здесь готовились к ремонту. Поэт зажег в спальне большую лампу ярко-белого накала. Посредине комнаты стояли два чемодана. Деревянную кровать хозяин разобрал, и ее части были стоймя прислонены к стене. Волоокие девы поблескивали лакированными выпуклостями. Только сейчас Федор Иванович заметил, что Кондаков сильно изменился. Лицо потемнело, беспомощно и грустно отекло.

— Ты что — пил много? — спросил Федор Иванович.

— Вопросы какие-то задаешь... Ты как, воздухом дышишь? Или у тебя жабры, и ты ныряешь в ведро? У меня, например, внутри жабры... И я должен туда регулярно заливать.

Он не забывал шутить, но на месте ему не стоялось, все время срывался бежать куда-то. Заставлял себя остановиться и смотрел на Федора Ивановича, готовя какое-то важное слово.

— Не торопись получить свой подарок, — сказал наконец. — Никуда не уйдет. Никуда не уйдет.

— Что это все означает? — спросил Федор Иванович, садясь на чемодан. Он не снял пальто, только слегка распахнул. — Затеял ремонт?

Поэт, как прикованный, смотрел на пальто. Пощупал ткань.

— Давно у тебя? Продай!

— Ремонт будет? — Федор Иванович оглядывал стены.

— Ну да. Ремонт будет. Ремонт... Вот, я решил подарить тебе эту кровать. По моим сведениям, у тебя дела идут на лад. Кровать необходима. А у меня перемена в жизни. Похоже, навсегда.

— Женился?

— Нет, это ближе к разводу, Федя. Так возьмешь? Отдаю со всем набором, с одеялом и подушками. На улицу жалко бросать такую вещь. Если что-нибудь заплатишь, не откажусь. Мне она тоже от хорошего человека перешла. Примерно в таких же обстоятельствах.

— Ты-то почему с этой штукой расстаешься?

— Для твоей дамы будет сюрприз. Им нравятся такие удобства.

— Почему ты вдруг...

— Блажь, блажь. Ухожу в монастырь. «Она бросила его! — подумал Федор Иванович. — Она обманывает не меня, а его».

— У нее, ты сам понимаешь, и до меня было. Но ты должен разбираться — одно другому рознь. Она от того ушла вроде как ко мне. Муж, муж у нее был. Но и от меня быстро улетела. Посмотрела вплотную — не тот. И улетела. Только перышко осталось в руке, а ее нет. Это очень, скажу тебе, Федя, неприят-ствен-но. Даже не то слово. Пытка! Казнь! Вот даже стихи сочинил. Хочешь?

И он, придвинувшись, глядя куда-то в сторону, загудел глухим полушепотом:

Был я бесьей породы,
Баламут родниковой струи,
И терпела природа
Несуразные песни мои.
Был судьей всем, кто ползал
И летал средь прибрежной травы,
И взимал в свою пользу
Я налоги с беспечной плотвы.

В этом месте поэт остановился и сквозь всю свою грусть со слабой улыбкой покачал головой:

— Было, было...

И, переждав свои воспоминания, продолжал гудеть стихи:

Ведал дремой болотной,
На мели головастиков пас...
Но без жалости отнял
Все судьбою назначенный час.
Грянул гром небывалый,
В поднебесье послышался стон,
Лебедь белая пала,
Обагряя притихший затон.
Я дела забываю,
Я к ослепшей от боли лечу,
Песнь любви запеваю, —
Ту, которой от горя лечу.
Дал я ране закрыться...
Но, очнувшись от тяжких обид,
Видишь ты, что не рыцарь —
Пень чудной на болоте стоит.
Поднялась молодая, —
Только крыл пролилось серебро...
И, навек улетая,
Обронила в болото перо.
И не знала, что нищий,
Навсегда обездоленный черт
В тине знак тот разыщет
И к душе деревянной прижмет.